И почему ты все время слушаешь Вертинского, спрашивает меня Ленка, он же невероятно тосклив, этот твой Вертинский; пластинки щербатые цыкают и скачут, Вертинский заикается, вздыхает и манерничает, и снова заводит – про лилового негра, про бразильский крейсер, про кокаинеток-лицеисток; и про Харбин и Сан-Франциско там куда больше, чем про наши с тобой Москву и Петербург, правда твоя, Ленка, но почему-то я должен слушать теперь именно его, лысеющего и жиреющего Пьеро, почему-то в его перебитых помехами историях больше правды про мою жизнь, чем в «Русском слове», чем во всей вместе взятой тухлой эмигрантской прессе. Понимаешь, Ленка, каждое дребезжащее «ми» и каждое «соль» его концертного рояля в моем полом нутре откликается таким же дребезжащим эхом. Он про нас с тобой. Про пустоту нашу и про нашу тоску; и про наш отчаянный кураж, и про ночи с шампанским и кокаином, и про безлюдные вылизанные поливалками мощеные улицы, по которым мы, спотыкаясь, бредем, предрассветные и уже не хмельные: выветрился хмель, осталась емкость ничем не наполненная… Но ее ничем и нельзя наполнить, льешь туда Вертинского, а она только разрастается, распахивается вширь, и дна у нее нет… Ностальгия.
Мы уехали в семнадцатом, в год большого исхода; тогда бежали все, кто мог – в Париж, в Лондон, куда угодно, куда придется. Вести были тревожные, настроения панические: те, кто не смогут выбраться из России сейчас, не сделают этого уже никогда. Начались аресты, газеты стали печатать новости аршинными заголовками, и вдоль всех границ пошла расти колючая стена, еще прозрачная, проглядываемая, но уже непреодолимая для любого, кто боится оцарапаться, а таких всегда большинство. Туроператор – единый, государственный – пояснил, что с восемнадцатого года без разрешения от органов никто уже деться с Родины никуда не сможет.
Мы прокляли все, бросили квартиру на Садовом, потому что не могли заставить себя поверить, что навсегда бежим, не хотели продавать надежду вернуться, менять ее на фантики, и уехали. От Курантов и курсантов к круасанам и корасонам, от промзон к пармезанам, прожигать то небольшое нажитое, что под самый железный занавес удалось выручить из страны, и строить отчаянные планы на будущее, какие бывают у тех, кому скоро сорок. Да. Уезжали мы, когда мне было тридцать восемь, а Ленке – тридцать семь. Ради детей, говорили мы друг другу, пусть хоть им доведется пожить свободными. А мы – что мы! Нас уже под списание – так мы кокетничали друг с другом и с друзьями, хотя кокетство это было переодетым нашим страхом перед завтра.
Лондон весь забит русскими таксистами, как сто лет назад – Париж. Все наше беглое ворье, которому в последний момент отказала выдержка, все эти коррупционные рантье – примчались в усердно ненавидимую гейропу с приспущенными от прыткости портками, а тут же прожгли свои капитальцы на шик и блеск, на увитые плющом развалины, на идущие ко дну парусники, на жидкости и порошки, на тимталеровские попытки почувствовать себя сытыми европейцами, ни черта не понимая сути этих самых европейцев. Деньгами поливали миражи в пустынях. Всего-то десяток-полтора лет понадобилось, чтобы иссякнуть им. А ходу назад, домой – нет уже. Там все иначе теперь, там теперь красное царство, там нет места для среднего класса, нет места для прослоек, там нынче только царь и чернь. И граница совсем уже заросла стальным репейником, если раньше кто еще и пытался ездить, то теперь давно путь забыл. Что делать без денег? Иди таксистом.
Сто лет назад на таксомоторах батрачили прямые усатые белогвардейцы, от своей ущербной честности не умеющие ни круга лишнего дать, ни на сдаче облапошить, наматывающие на свои колеса парижские бульвары, а воображавшие на их месте бульвары старые московские; все эти смешные, канувшие в никуда конфетки-бараночки-гимназисточки, отче-наш, боже-царя-храни… Их Россия будто и не подыхала, расстрелянная, на обоссанном колымском снегу, а бежала вместе с ними через границу пароходом или последним поездом... Ан нет. Они-то рулили по старым улочкам московским, а эти улочки вовсю уже ровнял каток сталинского генплана.
Мы-то не такие, как прадеды. Не брезгливые. Они драться умели и верность хранить, а мы процент получать и бюджеты осваивать. Такси нам самое то. Наше поколение в свою очередь теснило смурных индусов, пакистанцев и прочих неорганизованных бедолаг-бандерлогов, отбивало у них право развозить по лондонам китайских туристов, отвоевывало себе новую вшивенькую ренту взамен прежней золотой.
И вот теперь мы катим по Тотенхэму, а представляем себе свою любимую, как оказалось, Москву начала двухтысячных; круглосуточные магазины с дурацкими вывесками и чем угодно внутри, несчетным легионом суши-ресторанов, приметой времени, любимым каким-нибудь Жан-Жаком, прости Господи, или «Симачевым» там – на местах, где давно уже гнездится какой-нибудь черносотенный комитет или лавка православной лапши. Где раньше Лужков ублажал осоловелых от сытости москвичей аляповатыми потугами своих придворных скульпторов, там теперь грозди на комитетских виселицах, на ветру качаются; так нам, по крайней мере, пишут в нашем эмигрантском интернете. А в их интернете кто пишет чего, нам уже неизвестно. Убрали Рунет, любовь моей молодости, в пыточный железный футляр по форме тела, из которого стальные шипы и внутрь и наружу торчат.
Провернулся каменный жернов русской истории, и та единственная на нем крохотная щербина, в которой можно было человечку спрятаться, ушла вверх, в небо на неизвестное и необозримое время. А теперь снова с грохотом ползет, лезет навстречу нашим жизням один сплошной камень, и зажевывает, и перемалывает хребты одним за другим – сначала дедам, потом родителям, потом детям. Вот так и всегда все было. Просто те, кто в щербинке родился, этого не знали, не видывали сами. Ничего. Увидели.
А мы – спасли шкуру. Сколько нас? Три миллиона? Пять миллионов человек? И вот мы сидим – кто в Лондоне, кто в Париже, кто в Барселоне, кто на Бали – новая, уже со счету сбились какая волна русской эмиграции. Все те, кто купился на посулы хитрожопых политиканов, которые решили по дешевке набрать европейских кредитов, и для этого притворившихся – военная хитрость! – на время и сами европейцами. Те, кто попробовал на зубок свободу, кому понравилось скакать между странами, кто без улыбок на улицах не может уже, кто вообразил себя гражданином мира – как будто русский может стать космополитом, не смешите! – те скакнули в последний раз через громоздящуюся вверх границу, и многие успели. Не все. Кто-то не допрыгнул, расшибся, и к подножию обратно упал, а там уже его раздавили. Хряп.
Мы с тобой успели, Ленка. И теперь вот мы с тобой: в Лондоне, на Тоттенхэме. Или в Тюильри. Или в Бангкоке на их непроизносимой улице какой-нибудь. Там, на что в этом году накопим сообща, сложившись из социалистически скромных европейских окладов. На все, в общем, хватает, если раз в год и не шиковать особо. В одно только место не можем поехать: туда. Домой.
Кто выдумал про березки эту ересь? Не по березкам я скучаю. Ни один человек в своем уме не станет по ним скучать: их и в Германии полно, и в Канаде пропасть. А знаете по чему? Извольте, скажу.
По подростковым нашим глупым и смурным рейвам в «Птюче» и «Титанике». По поездке в Таганрог к бабке плацкартой в перегретом и провонявшем потом срочников и освободившихся синюшных вагоне. По ночным гонкам с приятелями-мажорами на их блестящих папкиных «кайенчиках» ночным но никогда не пустым десятиполосным московским проспектам. По пьянкам до жаркого восходного солнца в типовой двушке в блочной шестнадцатиэтажке студенческим, из которых наша с тобой любовь, Ленка, и получилась. По маршам нашим мирным через бульвары и по стоянию на Сахарова, когда мы, дураки молодые, думали, что нашим мышиным писком мы, как трубами иерихонскими, заставим кремлевские стены дрогнуть и пасть. Во все эти дни и во все места эти нет возврата, Ленка. По чему мы скучаем – по стране, куда не вернуться никогда, или по времени, которое заново не прожить?
Я тебе все про Вертинского: раздобыл где-то его винил и слушаю, слушаю вечера напролет. Из другого времени бежал человек, из другой страны, от другой смуты – в то же все благостное европейское безвременье. Но сто лет спустя я в его песнях слышу - не словами и не фортепианной россыпью – ту самую тоску, которая теперь язвой разъедает изнутри меня.
Я помню ведь, как он кончил, Вертинский: бросил глупости и написал оду Сталину. Нелепую, неуместную свою – манерную, дребезжащую, плаксивую – оду. «Сколько стоил ему Сталинграаааад…» Лишь бы обратно пустили его, стареющего, губы вечно книзу уголками – домой. И случилось волшебное: услышали, ухмыльнулись, дали отмашку. Вертинский, кумир белой эмиграции, приплелся в Ленинград, получил двухкомнатную квартирку, родил двойняшек-девочек и до смерти гастролировал, развлекая мосластых работяг, которым его декадентство было брезгливо-любопытно.
Но нам с тобой, Ленка, нечего спеть.
Вертинский-Вертинский… А еще шел вчера по улице, знаешь, и вдруг из какой-то машины играет: «Приш-ла! И оторвала голову! Чу-ма-че-ча-я ве-с-на!»
Я сел на бордюр и заплакал. Идиот. Старый идиот.